Распутин обратил советскую интеллигенцию в «состояние необходимой задумчивости». Далекое, чужое, отмирающее вернулось в его слове – и почувствовалось родным, семейным: личной историей, на глазах происходящей утратой.
Агафьи и Марии, обмелевшие реки, приговоренные деревни, уязвимый Байкал, «да как же без родных-то могилок?» — все оказалось, по прошествии какого-то времени, не про деревню, природу или пагубы цивилизации, и даже не про «истоки» — но про катастрофическое убывание человеческого в человеке. Как-то вдруг прояснилось, что всякому есть что терять: символическое богатство его было огромным; с изумлением обнаружили, что самые педагогически привычные слова — «совесть», «нравственность», «духовность», «корни» полны жизни, страсти и молодого дыхания. Он снял с них кавычки, научил нас произносить их без усмешечки и сделал их предметом национальной рефлексии.
О чем бы не писал Распутин, он писал о красоте мира и о пронзительной хрупкости всего живущего: «...когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел — и от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из нее сознательного и материального чувства Родины». Эта «неотмеченная минута» — электрический удар совершенства — длилась с детства до последнего его дня. Длится она и в его книгах — в любви, тоске и прощении.