Запланированное время превысили более чем на час, – и, кажется, если б разрешили, ушли бы заполночь.
В самый последний момент просили еще, потом снова — еще. Потому что стихи Ефима Львовича Бершина, конечно, можно просто читать, – масштабность и оригинальность этого поэта (по какой-то несправедливости не получившего той славы, которую он заслуживает; впрочем, мало ли несправедливости) очевидны и нетонким знатокам. Но Бершин из тех поэтов, которых непременно, во чтобы то ни стало надо слушать – хотя бы в записи, но лучше вживую.
Он читает подчеркнуто просто, без особой аффектации, тем более – без театральности, и совершенно невозможно определить, откуда вдруг, из каких энергий возникает это убедительное ощущение большого, тяжелого жанра: гулкой поэтической мистерии, могучей оратории, патетической симфонии. Да, низкий голос – но низких голосов много, а Бершин — один. Все непритязательно, аскетично, без антуража: просто стоит поэт в джинсовом костюме в Зеленом зале Дома Ростовых и читает свои стихи, – а чувство такое, словно за спиной его – хор и оркестр под черным афинским небом.
Бершин — представитель той поэтической традиции, которая умеет без швов соединять временнОе и вечное, хронику и молитву, репортаж и библейский мотив. Эффект «экзистенциального гула» возникает в паузах, в самом междустрочном воздухе:
Здравствуй Бог.
Твой закат, словно огненный глаз, горит.
И среди воспалённой тщеты и цепного страха
я уже устал за тебя творить
параллельный мир из земного праха.
Потому что из этого мира уходит ритм.
И огромный мой город – памятник лютой страсти,
беззащитен и гол, как стихи без рифм.
Я стою посреди земли, как последний Рим,
в непонятном своём, бескрайнем своём пространстве.
Аритмия. Январский зной. Августовский снег.
Спотыкается сердце, как азбука Морзе.
И спасительный взрыв зашифрован, как в Первом дне.
И о чём-то своём обреченно бормочет во сне
под брусчаткой Москвы бесконечное мёртвое море.
Вела вечер поэт и религиовед (последнее Бершину особенно понравилось), сотрудник АСПИ Ксения Савина.
Читал Бершин много, а говорил, в общем-то, мало, лишь немногие стихи предваряя комментарием или воспоминанием. Рассказывал, в частности, про Чичибабина: как Борис Алексеевич звал его в Харьков, браня за расточительные звонки по межгороду («он же был бухгалтером в троллейбусном парке и все считал») – тогда, в декабре 1994 культурная публика еще «тосковала по русским авторам», а поэтические вечера собирали полные залы в театрах. Чичибабин и собирался встретить московских поэтов на вокзале, – но ночью его увезли в больницу, из которой он уже не вернулся.
Городской сумасшедший в потертом пальто,
с головой, отсеченной при жизни от тела,
беспризорный посланник природы, никто,
пустота, без которой земля опустела.
Как случилось, что город твоим языком
расшумелся вовсю, словно пьяный безумец,
словно этому городу был не знаком
перепуганный шепот заснеженных улиц.
И стекают, как чайки на белый песок,
с предзакатных вершин коктебельского неба
помидорного солнца густеющий сок
и степные лошадки Бориса и Глеба.
Немного рассказывал о войне в родном ему Приднестровье, на которой он был как военный корреспондент, и о трагической истории своей семьи и своего города – Тирасполя с его семейными тайнами («где после войны многие скрывали, что отмстили тем, кто расправился с их родными»). Вспоминал о детстве, пришедшемся на пятидесятые:
Я вырос на руинах той войны,
там, где за водкой и в кровавых драках
вернувшиеся с фронта пацаны
достреливали жизнь свою в бараках,
хватаясь за ножи и топоры,
размазывая братьев по заборам.
Я тоже мог по моде той поры
заделаться убийцей или вором.
Но у меня своя была война,
свой вечный бой, который вечно длился
меж двух дворов.
И не моя вина,
что я родился там, где я родился
– и о том, как, приехав в Москву, избавлялся от суржика с его гремучим смешением русского, украинского, молдавского и идиша, а еще вспоминал, какие роскошные июльские плоды свешивались из-за заборов в опустевшем селе под Дубоссарами, и запущенного, невесть откуда взявшегося старика, протянувшего сливы безрассудным военкору и ополченцу, решившим вдруг рвануть за линию фронта («дурак был я, а он был просто пьяным»).
А мне господь не дал проводника.
Не понимая, где восток, где – запад,
сорвавшись, словно сука с поводка,
бегу, ориентируясь на запах,
под бесконечным ливнем октября,
по осени, по прошлогодней гнили,
мне чёрт – не чёрт,
Вергилий – не Вергилий,
а впереди – ни дна, ни фонаря,
ни улиц, ни зарубки на пеньке,
ни звука.
Лишь у мусорного бака,
задравши лапу, писает собака,
рисуя схему жизни на песке.
Представляя Ефима Бершина как одного из своих самых любимых современных поэтов, председатель АСПИ Сергей Шаргунов призвал всех «просто слушать и наслаждаться его стихами». Так и вышло: слушали, наслаждались, отпускать не хотели. Спасибо, Ефим Львович! Продолжаем слушать – уже в записи.
Это яблоко. Яблокопад.
Это якобы сумерки.
Якобы
это Ева идёт через сад.
подбирая опавшие яблоки.
Это яблочный Спас. Это путь
тишины, выходящей из тени.
Контрабас,
контраболь,
контрапункт
приглушённого грехопаденья.